Июня 13. Сегодня
уже второй день,
как сшил я
себе и аккуратно
обрезал тетрадь для
того, чтобы записывать,
что со мною
и около меня
случится… Мне следовало бы
начать свой журнал
со времени посвящения
моего в солдатский
сан, сиречь с
1847 года. Теперь
бы это была
претолстая и прескучная
тетрадь. Вспоминая эти
прошедшие грустные десять
лет, я сердечно радуюсь,
что мне не
пришла тогда благая
мысль обзавестись записной
тетрадью. Что бы
я записал в ней? Правда,
в продолжение этих
десяти лет я
видел даром то,
что не всякому
и за деньги
удастся видеть.
Но как я
смотрел на все
это? Как арестант
смотрит из тюремного
решетчатого окна на
веселый свадебный поезд.
Одно воспоминание о
прошедшем и виденном
в продолжение этого
времени приводит меня в трепет.
А что было
бы, если бы
я записал эту
мрачную декорацию и
бездушных грубых лицедеев,
с которыми мне
привелось разыгрывать эту мрачную
монотонную десятилетнюю драму?
Мимо, пройдем мимо,
минувшее мое, моя
коварная память! Не
возмутим сердца любящего
друга недостойным воспоминанием, забудем
и простим темных
мучителей наших, как
простил Милосердный Человеколюбец
своих жестоких распинателей.
Обратимся к светлому
и тихому, как
наш украинский осенний
вечер, и запишем
все виденное и слышанное
все, что сердце
продиктует.
Июня 29
«Широкий битий шлях
из Раю, а
в Рай узенька
стежечка, та й
та колючим терном
поросла», - говорила мне, еще
ребенку, одна замиравшая
старуха. И она
говорила истину. Истину,
смысл которой я
теперь только вполне
разгадал.
Пароход из Гурьева
пришел сегодня и
не привез мне
совершенно ничего, ни
даже письма. Писем,
впрочем, я не
ожидаю, потому что
верные друзья мои
давно уже не
воображают меня в
этой отвратительной конуре.
О мои искренние,
мои верные друзья!
Если б вы
знали, что со
мною делают на
раставаньи десятилетние палачи,
вы бы не поверили,
потому что я сам едва
верю в эти
гнусности. И мне
самому это кажется
продолжением десятилетнего отвратительного сна.
И что значит
эта остановка? Никак
не могу себе
ее растолковать. Мадам
Эйгерт от 15
мая из Оренбурга
поздравляет меня с
свободой. А свобода
моя где-нибудь с
дельцом-писарем в кабаке
гуляет…
Июля 1
Сегодня послал я
с пароходом письмо
М. Лазаревскому. Быть
может, последнее из
душной тюрьмы – дал бы
Бог. Я много
виноват перед моим
нелицимерным другом. Мне
бы следовало отвечать
ему на письмо
его от 2 мая тот
час же по
получении, т.е. 3
июня. Но я
в ожидании радостной
вести из Оренбурга,
которую мне хотелось
сообщить ему первому,
прождал напрасно целый
месяц и все-таки
должен был написать
ему, что я
не свободен, и
до 20 июля,
а может быть и августа,
такой же точно
солдат, как и
прежде был, с
тою только разницею,
что мне позволено
нанимать за себя
в караул и
ночевать на огороде,
чем я и
пользуюсь с благодарностью.
До 20 июля
я удалил от
себя всякие возмутительные помышления.
И наслаждаюсь теперь
по утрам роскошью
совершенного уединения и
даже стаканом, правда,
неказистого, но все-таки
чая. Если бы
еще хорошую сигару
воткнуть в лицо,
такую, например, как
прислал мне 25
штук мой добрый
друг Лазаревский, тогда
бы я себя
легко мог вообразить
на петергофском празднике.
Но это уж
слишком.
А сегодня действительно
в Петергофе праздник.
Великолепный царский праздник!
Когда-то давно, в
1836 году, если
не ошибаюсь, я
до того был
очарован рассказами об
этом волшебном празднике,
что не спросясь
хозяина ( я был
тогда в ученьи
у маляра, или
так называемого комнатного
живописца, некоего Ширяева,
человека грубого и
жестокого) и пренебрегая
последствиями самовольной отлучки (я
знал наверное, что он меня
не отпустит) с
куском черного хлеба,
с полтиною меди в кармане
и в тиковом
халате, какой обыкновенно носят
ученики-ремесленники, убежал с
работы прямо в
Петергоф на гулянье.
Хорош, должно быть,
я был тогда.
Странно однако ж, мне
и
в половину не
понравился тогда великолепный
Самсон и прочие
фонтаны и вообще
праздник, против того,
что мне об
нем наговорили. Слишком
ли сильно было
воспламенено воображение рассказами,
или я просто
устал и был
голоден. Последнее обстоятельство кажется
вернее. Да ко всему
этому я еще
увидел в толпе
своего грозного хозяина
с пышною своею
хозяйкой.
Это-то последнее обстоятельство вконец
помрачило блеск и
великолепие праздника. И я, не
дождавшись иллюминации, возвратился
вспять, совершенно не
дивяся бывшему. Проделка
эта сошла с
рук благополучно. На
другой день нашли
меня спящим на
чердаке, и никто
и не подозревал
о моей самовольной
отлучке. Правду сказать,
я и сам
ее считал чем-то
вроде сновидения.
Во второй раз,
в 1939 году,
посетил я петергфский
праздник совершенно при
других обстоятельствах. Во
второй раз, на
Бердовском пароходе, сопровождал
я в числе
любимых учеников, Петровского
и Михайлова, сопровождал
я своего великого
учителя Карла Павловича
Брюллова. Быстрый переход
с чердака грубого
мужика-маляра в великолепную
мастерскую величайшего живописца
нашего века. Самому
теперь не верится,
а действительно так
было. Я из
грязного чердака, я,
ничтожный замарашка, на
крыльях перелетел в
волшебные залы Академии
художеств.
Но чем же
я хвалюсь? Чем
я доказал, что
я пользовался наставлениями
и дружеской доверенностью
величайшего художника в
мире? Совершенно ничем.
До его неуместной
женитьбы и после
уместного развода я
жил у него
на квартире, или,
лучше сказать, в его мастерской.
И что же
я делал? Странно
подумать. Я занимался
тогда сочинением малороссийских стихов,
которые впоследствии упали
такой страшшной тяжестью
на мою убогую
душу. Перед его
дивными произведениями я
задумывался и лелеял
в своем сердце
своего слепца Кобзаря
и своих кровожадных
гайдамаков. В тени его
изящно-роскошной мастерской, как
в знойной дикой
степи надднепровской, передо
мною мелькали мученические
тени наших бедных
гетманов. Передо мной
расстилалася степь, усеянная
курганами. Передо мной
красовалась моя прекрасная,
моя бедная Украина
во всей непорочной
меланхолической красоте своей.
И я задумывался,
я не мог
отвести своих духовных
очей от этой
родной чарующей прелести.
Призвание, и ничего
больше.
Странное, однако ж,
это всемогущее призвание.
Я хорошо знал,
что живопись – моя будущая
профессия, мой насущный
хлеб. И вместо
того, чтобы изучить
ее глубокие таинства,
и еще под
руководством такого учителя,
каков был бессмертный
Брюллов, я сочинял
стихи, за которые
мне никто ни
гроша не заплатил
и которые, наконец,
лишили меня свободы,
и которые, несмотря
на всемогущее бесчеловечное
запрещение, я все-таки
втихомолку кропаю и
даже подумываю иногда
о тиснении (разумеется, под
другим именем) этих
плаксивых, тощих детей
своих. Правда, странное
это неугомонное призвание.
Июля 3
Сегодня во
сне видел Лазаревского.
Будто бы он
приехал за мною
в укрепление и,
несмотря на мои
доводы о невозможности
оставить мне укрепление
без пропуска, увез
меня насильно, не
позволив проститься даже с Мостовским.
Вскоре очутились мы
в каком-то русско-татарском-немецком городе,
вроде Астрахани. И
верблюды, и англизированные лошади
по улице ходят,
и фонтаны бьют,
и кумыс продают,
и папиросная фабрика,
и театр, наконец – вечер, ночь.
Лазаревский скрылся, ищу
его, спрашиваю и
просыпаюся. Проснувшися, я
обрадовался, что это
только сон и
что я, слава
Богу, не дезертир.
А иначе опять
бы меня вооружили
лет на десять
за престол и
отечество. Нужно будет
зайти к сотнику
Чеганову посмотреть в
сонник, что значит
видеть во сне
самовольную отлучку.
(Тарас
Шевченко. Зібрання творів. Щоденник. 1857г.)
Классика
читал Николай Зубашенко
Комментариев нет:
Отправить комментарий